Луначарский пережил крушение этой схемы в начале следующего десятилетия. Он глубоко сочувствовал повороту к национальной и мировой классической традиции, оправданию таких понятий, как народность, запрещенных вульгарной социологией двадцатых годов, поискам более конкретного понимания роли общественного содержания в искусстве.
Систему других односторонностей и переход от былых предрассудков к новым заблуждениям, более старомодного типа, вплоть до реставрации всякого исторического хлама времен очаковских и покоренья Крыма, Луначарский уже не застал, а всю положительную сторону освобождения от вульгарного марксизма и ультралевой фразы он с обычной своей отзывчивостью предчувствовал и воспользовался ею.
«Все люди делятся на две категории, — сказал мудрец. — Одни умирают при жизни, другие живут после смерти». А. В. Луначарский продолжает жить среди нас, и мы, в сущности, только начинаем понимать действительное значение сделанного им в самых различных направлениях. Многое будет сказано о плодотворных идеях, заключенных в его набросках новой эстетики и социологии искусства, еще не получил достаточного истолкования революционный театр Луначарского, его драматургия, поразительно свежи и богаты внутренним содержанием созданные им образы великих мыслителей и художников прошлого.
То, что относится к условностям эпохи или ошибкам личности, тает, как пена, оставляя на берегу сокровища его мысли, вынесенные из глубины могучим прибоем. Историческое движение, создавшее такие фигуры, как Луначарский, способно победить на своем пути любые сомнения, решить любые загадки времени.
Мих. Лифшиц
Мне придется начать мою статью длинной выпиской:
...«За что же вы благодарите меня? За „чудные звуки“, за наслаждение, которое я даю вам своими… „прелестными произведениями“? В таком случае, господа, вы ошиблись адресом. Идите к тем, для кого эти „чудные звуки“ составляют цель и высшую правду; для меня же они — высшая ложь, самое ужасное проклятие искусства, и благодарить меня за доставляемое наслаждение — это злая насмешка и обидное признание моего бессилия. Я вовсе не хотел доставлять вам наслаждение, — я хотел вас мучить, терзать… Но нет, вы и не скажете, что благодарите меня за доставляемое наслаждение, — по крайней мере, большинство из вас Вы благодарите меня, конечно, за те „чувства добрые“, которые я пробудил в вас силою искусства. Да, сила искусства велика, но сила его вовсе не в способности пробуждать „добрые чувства“. Проклятая и развращающая сила искусства состоит в том, что оно самым ужасным образом перерождает и уродует всякое чувство, всякое духовное движение, вызываемое действительностью. Художник замахивается на жизнь бичами и скорпионами, но в момент удара его бичи и скорпионы превращаются в мягкие гирлянды душистых ландышей; он подносит к людским сердцам огонь, способный зажечь и двинуть камень, — а людские сердца в ответ начинают тлеть чуть теплым огоньком мягкой и бездеятельной душевной напряженности. Подобно буферу вагона, искусство дает человеку возможность легко и приятно переживать все самые тяжелые душевные толчки. И вот за это-то буферное действие искусства вы в действительности так горячо и благодарите нас… Господа, будем говорить начистоту! Конечно, вас привлекает и захватывает в нас не красота. Что красота! Мы вам даем возможность переживать чувства, посильнее и поприятнее чисто эстетических. Вы переживаете с нами два самых высших счастия, какие только знает жизнь, — счастие борьбы и счастие всезахватывающей любви к человеку. И так дешево можно от нас получить это счастие, — для этого не нужно ни бороться, ни любить! Притом счастие это, обработанное нашими руками, так гладко, тепло и комфортабельно. В жизни оно гораздо более шероховато и более жгуче.
Вы благодарите нас именно за даваемую вам жизнь, которой нет в ваших собственных душах, за ту сытость, которую вы испытываете благодаря нам. Но ведь эта сытость — язва, насмерть убивающая душу, и получать за нее благодарности — самое тяжкое оскорбление!.. Что можете вы еще пережить в жизни? Художники, — начиная с Толстого, Гюго, Достоевского и кончая нами, малыми, — дали вам легко и приятно пережить все самые тяжелые душевные катастрофы. И вы ими пресытились. Вы устали бороться не боровшись, вы устали любить не любивши. Вы все пережили бездеятельным чувством, и что же дивиться, что в суровой жизни вы скисаетесь быстрее, чем молоко во время грозы?
„Все это жестоко и несправедливо, — скажете вы. — Мы чувствуем светлые искры, зароненные в наших сердцах, и за эти-то искры и благодарим“. Но в таком случае позвольте, господа! В чем же проявились эти возженные искры. Чем заслужили вы право благодарить за них и… чем заслужил я право принимать ваши благодарности? Это то последнее, может быть, самое важное из всего; самое важное — го, что здесь мы с вами тесные союзники. Жизнь вызывает в нас порыв броситься в битву, а мы этот порыв претворяем в красивый крик и несем его к вам… Давно сказано: „Слово писателя есть его дело“. Может быть! Но суть-то в том, что дело это все-таки остается лишь словом, и в душе мы с вами прекрасно понимаем всю чудовищную неестественность этого дела-слова. Понимаем и молчим, потому что так выгоднее и приятнее… Там внизу дико бурлит и грохочет громадная жизнь; наши арфы отзываются на этот грохот слабым меланхолическим тоном и будят гармонический отклик в струнах ваших душ; получается нежная прекрасная музыка, и на душе становится тепло и уютно… Но неужели же вы не чувствуете, сколько душевного разврата в этой музыке, неужели не чувствуете, что принимать за нее благодарности стыдно? Нет, господа, простите, — я еще не совсем потерял стыд, и вашей благодарности я не принимаю».