Я сказал уже, что Гаузенштейн ничего не знает о французском пуризме. Но, конечно, в книге, опубликованной в 1920-ом году, Гаузенштейн не может не констатировать поворота к реализму вообще. Он и говорит о Мейднере и других художниках, поднявших это знамя, что они возвращаются к натурализму во всей его непримиримости. Упоминает Гаузенштейн о повороте Пикассо к Энгру, каковой поворот есть часть общего пуристского устремления передовых кругов нынешней Франции. Гаузенштейн тут как-то колеблется. В общем, он говорит, что он приветствует это возвращение, но его отталкивает кое-что, например, стремление к библейским сюжетам, между тем как он отказывается верить в религиозность этих библейских живописцев вообще.
Я думаю, что Гаузенштейна смущает отсутствие убедительных произведений нового натурализма. Это же смущает и меня. Когда я читаю превосходные статьи в журнале пуристов «Новый дух» (Esprit nouveau), я жду больших практических результатов и вдруг нахожу на полотне несколько бутылок и несколько стаканов, и опять-таки несколько стаканов и несколько бутылок, и снова бутылки и снова стаканы. В этом чувствуется какая-то ужасная мелочность. Говорят о Рафаэле, об Энгре, а ничего, кроме бутылок, не могут родить. Озанфан чудесно рассказывает о том, что бутылка вещь необыкновенной простоты и убедительности. Я в первый раз именно у Озанфана понял идею объективной закономерности в продуктах человека. Но если по этому поводу бить зрителя по голове все той же бутылкой, то в конце концов даже экспрессионизм покажется радостью. Совершенно неудовлетворительны вензеля из человеческих тел, какой-то внутренне пустой Энгр, каким угощает сейчас публику Пикассо. Но все же Гаузенштейн говорит: «Теперь надо признать фактом, что вся возрождающаяся живопись возвращается на почву натурализма». Это утверждение одного из самых яростных, одного из самых талантливых защитников «левых» устремлений должны зарубить себе на носу молодые художники. Что натурализм этот будет особенный, новый, что он, пройдя через освещение субъективистической эпохи и, может быть, по контрасту с нею поднявшись до идеи закономерности в природе, может превзойти натурализм прежних дней и дать в соответствии с текущим днем произведения, каких не давал и Ренессанс, — в этом не сомневаюсь; именно сюда и должны идти молодые художники, но пока нельзя не отметить их немощности.
Нечто подобное замечаем мы и в России. Скажем, на последней выставке произведений художников «Бубнового валета». Тут несомненный уклон к реализму, и к хорошему, к хорошим художественным глазом подмеченному реализму, но никакого размаха фантазии, никакой идеи художника, никакого выбора. Видно только, что на плечах их сидит еще и импрессионизм, и деформация, и Сезанн, и своеобразный привкус всего этого придает пикантность их реализму. Это еще не люди, которые могли бы создать картины. А нам сейчас нужны картины. Нам нужны большие композиции, убедительные по форме, изящные по мысли и чувствованию, некие спокойные и величавые проповеди гнева ли, любви ли, надежды ли, но такие, какими полна грудь людей, разрушающих сейчас старый мир и строящих новый. Этого нет, и этого абсолютно и никак не может дать ни экспрессионизм, ни импрессионизм; но этого не дает и нарождающийся сейчас неореализм. И тут начинаются пессимистические метания Гаузенштейна.
Потеряв свою веру в экспрессионизм, он теряет веру во все. Он восклицает: «Проклятие нашей эпохе, что у нее нет ни человека, ни вещи. Начиная с Рихарда Штрауса, Фейнингера и Пикассо, техническая сноровка стала искусством этой эпохи. Есть ли еще природа? Где она? Нет, мы видим только спекулянтов, которые предлагают нам суррогаты». Приведенный в отчаяние Гаузенштейн продолжает плакать: «Дело идет теперь не об экспрессионизме, а о самом искусстве. Быть ли искусству или кино? Быть может, возникнет какой-то компромисс между искусством и кино, и это будет последней гримасой нашей цивилизации? Весьма возможно, однако, что совсем немыслимо сейчас никакое искусство, что мы уже не сможем больше отражать природу иначе, как фильмой».
Читатель невольно спросит себя, почему же, показав суету и метания последних десяти лет живописи, Гаузенштейн теряет вместе с тем надежду на будущее? Это ясно. Вот что говорит он сейчас о своих социальных убеждениях: «Будущее нашей цивилизации — это поздняя пустая демократия, вульгаризованный до мещанства социализм. Так придет момент, где плюс и минус станут равными друг другу. Социализм, который обещал нам спасение, вместе с революцией обанкротился. Пролетариат, по аналогии с национал-либералами шестьдесят шестого года, становится каким-то самонадеянным подобием третьего сословия, а радикальная его половина, его крайняя левая, воображает с каким-то упорным консерватизмом, будто сейчас можно чего-либо достигнуть чисто политическими мероприятиями, будто спасение нашего злосчастного мира может прийти откуда-то кроме духовных стран, если только вообще возможно какое-нибудь спасение».
Не правда ли, есть отчего дойти до ужаса. Несчастный мягкотелый меньшевик, потому что таким в политике является Гаузенштейн, прежде всего заявляет, что насильственные меры и революция, которые, по его мнению, не духовны (недостаточно пахнут кабинетом), — не способны принести спасение в столь духовных вопросах, как искусство. А раз он отрезывает себе оперативные пути, то разумеется, что Европа становится неизлечимой. Тут ничего не поделаешь. Гангрену нужно вырезать. И если наш милый метафизик будет рассуждать, что нож и каленое железо это «вервие простое», и если он при помощи этого вервия не сможет вылезти из своей ямы, то пусть в яме и остается. Но из этого не следует, чтобы новый могучий класс, который победить хочет, не взялся бы за хирургический скальпель.